Саня (alexs70) wrote in chto_chitat,
Саня
alexs70
chto_chitat

Categories:

Роман о Лондоне. Глава 6-я

Глава первая, глава вторая, глава третья, глава четвертая, глава пятая
Следующей субботой Надя возвращается из Лондона усталая и говорит мужу, с грустью, что была у стоматолога. Стоматолог сказал, что он обеспокоен. Десны кровоточат, зуб шатается. Стоматолог был очень удивлен, он не знал, что они переехали в предместье, в Милл Хилл. Прежде, помнится, они жили в отеле «Парк Лейн». Раз так, следует пару зубов удалить. Она, рассказывает, сбежала...

Милош Црнянский
Роман о Лондоне

ГЛАВА 6-Я. ПРОЩАЯСЬ НАВСЕГДА, СОБАКЕ СВОЕЙ ГОВОРЯТ: ДО СВИДАНИЯ!
Следующей субботой Надя возвращается из Лондона усталая и говорит мужу, с грустью, что была у стоматолога. Стоматолог сказал, что он обеспокоен. Десны кровоточат, зуб шатается. Стоматолог был очень удивлен, он не знал, что они переехали в предместье, в Милл Хилл. Прежде, помнится, они жили в отеле «Парк Лейн». Раз так, следует пару зубов удалить. Она, рассказывает, сбежала.

Тут Репнин говорит ей, что врачи, и стоматологи в том числе, ослы. Об этом еще Мольер писал. Не надо пугаться.
Припомните, Шоша, наших. Припомните русских. Как они достойно держатся в беде. Были сначала все только князья, генералы, Пушкины, Онегины, Рудины, а превратились в шоферов, чистильщиков, швейцаров, но даже тогда достойно держались. Голодали, но не попрошайничали,— молчали. Вспомните Гагарина. Того самого, который открыл, что пост жизнь продлевает. Что полезно голодать. По нескольку месяцев. (Его едва не отправили в желтый дом). Щеки у него всегда такие свежие были, словно бледные розы, старческие такие. Как видите, русские лучше разбираются в розах, чем эти, здешние, которые ставят надгробные памятники своим сукам, и пишут по мрамору: До свидания! Собакам своим пишут.
Надя, усталая, отвечает ему, что это прекрасно. Человек не хочет порывать связь с теми, кого любил, с кем жил. Бессмертную связь. И после смерти. Это так естественно. Что-то непреходящее есть в этом стремлении. И мы, Коля, должны любить друг друга, так вот. Кстати, дантист сказал, что и тебе следует ему показаться. Ты давно ему не показывался.
Тут Репнин улыбается и говорит, что это ни к чему. Двух зубов он его уже лишил, в прошлом году. Лондон, впрочем, ничем другим и не занимается, как у каждого, кто под руку попадается, изо рта зубы тащит.

Тащат их: Лондон, голод, хлопоты, сырость, бессонница. Еда эта их, что из-за моря везут, заплесневелая такая. Картошка, гнилая и клейкая, отдающая мышами. Капуста, которая растет не на земле, а на дерьме с химикатами. Мы, Шоша, в гостях у Нельсона. Его корабль еще на плаву, но трещит по швам, как та гондола дожей, в Венеции. Поэтому нас мучают дантисты, пиорея, цинга. Да, и у меня два вытащил. Сказал: уже шатаются! Мне так странно показалось, я их видел потом, вроде совсем здоровые,— красивые, белые. На столике у него лежали уже как кровавые кораллы, отнятые у меня для того, чтобы лечь ожерельем на грудь вождя каннибалов, друга англичан. Шекспир утверждает, что их море — серебряного цвета. Это вредно для зубов. В то же время, должен признать, приятно воздействует на глаза и мысли. Мы в пучине, без дна и покрышки, и далеко позади апельсины Италии, и лимоны тоже. Мы тонем, вместе, вдвоем.

Жена напоминает ему, что он обещал, обещал ведь найти, хоть что-нибудь, чтобы им стало полегче. Все ждали чего-то. И вот — как низко пали. Она так хотела жить. А не кончать самоубийством.
Не стоит, darling, ходить к английским дантистам. Американцы, к примеру — помесь, примитивы, они уже не европейцы, они молоды, и им зубы нужны. Англичане же состарились, потому им плевать на зубы. Удаляют их и вставляют челюсти. Чистить легче. Не болят. Зубы у них из белого фаянса, как унитазы. А этот дантист просто не знает, что следует, а что не следует говорить красивой женщине. Местный дантист, из Милл Хилла, рассказал мне, что свои зубы удалил перед свадьбой. Удалила и его избранница. Они не хотели, чтобы в браке возникали проблемы с зубами. Особенно в медовый месяц.

Когда он вот так принимается рассказывать дурацкие истории, это значит,— и его жена хорошо это знает,— надо позволить ему продолжить болтовню, но и пожалеть его одновременно. За этим смехом, за праздной болтовней скрываются незаслуженные оскорбления, злобная клевета, адское несчастье, глубочайшее отчаянье и, что хуже всего, болезнь на чужбине. Она просит его не называть ее «дарлинг». Она терпеть не может это псевдоласковое слово, которое англичане так часто употребляют, как и слово «спасибо»,— обращаются с ним и к любимой жене, и к детям, и к любовнице, а чаще всего к собаке или кошке. Ее не интересует на география, ни Европа, ни вся эта игра слов. Она потеряла надежду выйти живой из этого занесенного дома. Она не хочет скрываться в Америке, у своей тетки. Она его не оставит никогда, разве что он найдет другую женщину.

А сейчас, как он смотрит на то, чтобы заварить чай? Ночь. Холодно. Она даже под одеялом продрогла. Два брата ее погибли в первую войну, против того же врага, против которого те, в Москве, только что дрались. Она и от Лондона ничего не ждет. Шьет себе платьица для кукол, а потом старается их продать кому-нибудь.
Словно из тяжкого сна, встает мужчина из постели, в которую уже забрался, чтобы согреться, тщательно покрывает согретую уже норку в простынях, чтобы не выстыла, пока он ходит. Одевает свои, растоптанные уже, роскошные тапочки, шелковый, замызганный уже, халат с бранденбурами, и спускается в кухню, на первый этаж, со свечой в руке. Он знает, что их конец близок, но не может изменить себя. Если он перестанет думать о России, о своих товарищах, разбросанных по свету,— тогда не стоит жить. Жена говорит, что вот об этом не следовало говорить. Жене об этом никогда не следует говорить. Она живет только для него. А он и слова не сказал, что тоже для нее живет. Мужчина, однако, не принимает всерьез эту претензию. Пожимая, для согрева, плечами, выходит. Спускается из спальни в кухню со свечой в руке. Каждый шаг его прекрасно слышен, потому что и пол, и лестница под ним тяжело скрипят. Кот, следующий за ним, вдруг пугается, потому что тень мужская на стене вдруг вырастает до огромных размеров, а у соседей принимаются выть проснувшиеся собаки. Внизу, на кухне, все замерзло, все белым бело,— под дверь снег задувает. Мыши даже от них сбежали. Мужчина секунду — две озирается с удивлением, будто очутился в чужом доме, потом пытается хоть что-нибудь разглядеть сквозь окно, заросшее великолепными ледяными цветами, смахивающими на терновый венец.

Где они? Куда идут,— куда ведет он эту женщину, которая пошла за ним, такая молодая? Ей ли, одетой в тряпье, бродить по Лондону? Что осталось ему — предъявить ей собственный труп, чтобы и она на себя руки наложила? Нет, нет, что-то надо делать, надо спасать ее. Спасать. Ах, какой она была доброй. Нет, ни у кого нет права тащить за собой в могилу других людей.
Наконец ему удается зажечь газ на кухне и растопить немного снега в чайнике. Вода кипит. Кот трется об ноги, наслаждается голубизной газового пламени. Вскакивает на плиту и устраивается у огня, чтобы заснуть. Полная тишина. Замолчали соседские собаки. Снаружи ледяная ночь, и никто не знает наверняка, вчерашний ли это еще день, или полночь прошла и вот еще один день наступил, все длится какая-то безумная тысяча и одна ночь.

Чуть позже, поднимаясь с полным чайником, чашками и хлебом по лестнице, он отодвигает ногой кота, ластящегося к нему, потому что боится упасть. Кот мяучит тихо, будто жалуется. Зеленые глаза голодного животного,— которому некого ловить,— светятся, словно светляки летом. Перед дверью, за которой находится ожидающая его постель, он со все возрастающими усилиями пытается удержать кота, он не хочет пускать его в спальню. Он хочет, чтобы они в тишине и покое выпили чай и съели по куску хлеба с маргарином. Однако кот так настойчиво мяукает, что он вынужден впустить его.
Тогда он глумливо произносит: Человек верен идее, пес — человеку, а кот — дому. Жена отвечает ему, что кот просто чувствует тепло, исходящее от чайника. И она чувствует. Зубами чувствует. Зубы болят. Это страшно. Все их потеряет. Подурнеет, станет как ведьма. Мужчина смеется и подтверждает, что так оно и будет, лет через тридцать. А в остальном, Толстой прав был, когда заявил, что все прекрасно. Она и сейчас для него — семнадцатилетняя красавица, как тогда, в Керчи. «Вы не изменились ничуть. Вы для меня всегда будете такой, и в смертный час. В любви перемен не бывает. Любимое лицо не стареет. При чем здесь зубы. У всех в Лондоне искусственные челюсти, будут и у нас. Verlaine увидел здесь только богатых. Я же заметил даже, какие у них зубы!»

Однако он замечает, что жену расстраивает и этот шутливый монолог, и тогда он повторяет, вынужденно, что он нарочно строит дурака,— ваш придворный шут,— чтобы отвлечь ее, рассмешить, чтобы забыть могла, где они, куда идут в этой долгой ночи. Да, он знает, что скоро они потонут. Буря кругом, палуба накренилась, дитя на руках его. Тонут. И разве можно спокойно смотреть на это.
Его жену раздражает, особенно сильно, то, что он зовет ее — дитя, ребенок. Я не желаю слушать, говорит, ваши глупости, и опять припадает к радио, пытаясь поймать Италию, трансляцию из Ла Скалы, из Милана. И, действительно, неожиданно ловит Италию. Слышны дивные голоса, изумительный хор, воцаряется мир в их комнате, далеко от Италии, ночь, в которой слышны голоса, долетающие из самой Италии. Пение этой зимней ночью доносится до Англии, словно хор ангелов небесных.

Возвращение мертвых Репниных,— произносит жена,— в Италию.
Тогда муж отнимает у нее ящик радиоприемника и судорожно пытается удержать волну, охватывая руками аппарат домовладельца, будто обнимает его. Он вглядывается в освещенную шкалу приемника так, будто это градусник, вынутый из подмышки умирающего в лихорадке близкого человека. И, что совсем никуда не годится, он невольно принимается вторить солисту,— жена его этого не выносит. Под воздействием голосов им, измученным голодом, нищетой, заботами, кажется, будто они и в самом деле вернулись туда, где были счастливы. Знают они прекрасно, что не могут туда вернуться, но, как и любые существа человеческие, не могут забыть страну, и город, где им было хорошо. Замерев, слушают эти голоса. А когда спектакль Отелло в Ла Скале подходит к концу, мужчина спрашивает жену: Не желаете ли поужинать в Милане, еще разок? Извольте выбрать ресторан: Cova? Biffi? Будучи в хорошем расположении духа, женщина принимает эту безумную игру, и отвечает: Biffi! Мужчина подает ей карту. (Поднимает, в темноте, позавчерашнюю газету с пола). Спрашивает, какие будут пожелания: ветчина, финики, грудка индейка? — Filetto di tacchino? — потом мороженое? Вино какое подать?

Лежа в постели, жена отвечает ему печально,— известно: какое ты захочешь. Она смотрит на него и говорит: ты всегда заказывал то, что сам хотел, всегда одно и то же: Barollo. Мужчина разводит руками и кричит в темноту: «Cameriere!»
Потом поднимает чашку, в которой еще осталось немного чая,— который, откровенно говоря, цветом напоминает мочу, особенно при дневном свете,— и говорит: «Выпьем, Надя! Через пять лет, наконец-то, опять Barollo! Даст бог, завистники наши лопнут от злости!».
Тут женщина, возлежащая, словно Ариадна, вытаскивает из-под его одеяла спицы, на которых иногда вяжет одежку для своих кукол, и изображает, как некогда, во времена их молодости, в одном фильме Чаплин, известный комик, изображал обед. Потом говорит мужу: «Вы забыли вдохнуть аромат вина и сказать мне слова, те самые, что были для нас тогда обязательными,— сказать, что Barollo, семилетней выдержки, пахнет пьемонтскими фиалками. И что фиалки особенно прекрасны в Пьемонте. Вы забыли сказать это — и вы и меня забудете».
«Позвольте же мне хоть этот, первый бокал выпить в тишине и покое. Благословенно мгновение это,— предсмертное,— в нашей жизни. Как редки такие минуты радости в жизни человеческой».
Мало-помалу эта комедия, с едой и напитками и с прошлым, утомляет женщину в холодном доме, в полумраке. Тело ее в этой комнате, стоит лишь приподняться, леденеет. Словно тяжкий труд, это веселье она не в состоянии вынести долго. Оба замолкают вскоре, и сидят, нахохлившись,— и отчаянье еще больше охватывает их.
А радиоприемник все мерцает еще, как чей-то глаз, в темноте. Опять врывается голос из Организации ОБъединенных Наций, кто-то гладко говорит на чистом французском. Потом этот же голос переходит на английский, а потом и на немецкий, легко, словно рыба, плывет по волне.
«Это Camincker, Camincker»,— восклицает Репнин удивленно.— «Узнаю его голос. Только он так перескакивает с немецкого на английский и французский, будто у него три матери было: француженка, англичанка и немка. Он любой жаргон передаст, любой порыв, характер, интонацию. Я его последний раз в Риме видел, на конгрессе. Кто знает, где еще доведется встретиться, если доведется еще. А сейчас вот он в этой организации. Отменно платят они».
«Дарлинг»,— говорит тут жена мужу, с издевкой,— «а что же это вы не сумели добиться такого местечка?»
«Потому,— разъясняет мужчина своей жене,— что переводчиков отбирают очень строго,— а кроме того, надо быть горячим борцом за демократию, таких сейчас слишком много».
После этого она подтягивает приемник к себе поближе, и добавляет: ничего-то он не понимает. Разве Сурин, разве Барлов, разве Андреев, разве сам он, не были они борцами за демократию? Другие так хорошо устраивались в Париже. А он? «В Португалии вы не пожелали остаться, чтобы вас там немцы не схватили. Приехали сюда, к этим, года Лондон горел. А они? — ставят памятник своей собаке. До свидания, говорят, на том свете. А вам, Ники, что они говорят?»
«Сами знаете что» So sorry,— говорят».

Репнин посмеивался над женой, когда она злилась, оказываясь в парке под названием Гайд-Парк, рядом с собачьим кладбищем, с памятниками сукам. Когда осознавала, что англичане верят во встречу с собаками в загробном мире. В гигантском городе, где на каждом шагу сталкивалась она с нищетой и сиротством, это казалось ей извращением, чудовищно аморальным, хотя сама она любила животных, и совсем еще недавно у нее был белый пудель, веселившийся так, как умеют веселиться только ягнята. Что поделаешь, и у этой прекрасно воспитанной генеральской дочери, в результате перманентной бедности, нищеты, накопилось столько гнева, и неправедного в том числе, да еще ее так огорчает легкомыслие и поверхностность мужа, причем отдает себе отчет в том, что она сама является причиной такого его поведения,— потому что сама его так жалеет. В этот момент танцевальная музыка умолкает, и в наступившей тишине раздаются первые такты «Фантастической симфонии».
Аппарат майора Холлбрука в руках жены Репнина моментально переключается на другую волну, стоит ей лишь коснуться его, или приподнять, или переставить.
Как будто «Фантастическую симфонию» исполняют по его просьбе, мужчина встает, и принимается перед зеркалом, спиной к нему, размахивать руками, будто у него дирижерская палочка. Он не ощущает холода. Посреди комнаты, освещенный свечой, с огромной тенью за спиной, на стене.

В юности он немного учился музыке, играл на скрипке, что ему очень пригодилось в Португалии. На это он содержал жену. Зарабатывал хорошо, ночами. И стало у него привычкой иногда, ночами, вскакивать и дирижировать своим невидимым оркестром. Как сумасшедший. Он сам с иронией называл это: подменить отсутствующего Тосканини. Сегодня же, в этом промерзлом, темном, занесенном, сыром доме это размахивание руками, увеличивающее его тень на стене, пугает жену,— так она в детстве боялась теней. Она испуганно просит его прекратить. Сначала тихо, потом все громче. Кажется ей это размахивание руками безумным, нечестивым, страшным. Но только устав от напряжения, только тогда он падает на кровать, словно бревно, и говорит ей, еще не отдышавшись: «Шоша, дайте мне побыть, хоть несколько минут, другим, таким, кто может вас спасти от этого, от того, что нас ждет. Эти звуки, что чудом доносятся к нам через реки и горы, по небесам, так странно напоминают мне длинные и короткие волны, которые я некогда старательно изучал. Этот аппарат — наше последнее утешение в этом доме. Забудьте обо всем, что с нами было. Я могу терпеть, и буду терпеть до последнего мгновения собственной жизни. Я буду думать о людях, о нас, о Парфенове, который ушел в смерть. Я буду думать о Робеспьере, который долгие часы, со сломанной челюстью, умирал на диване. О чем он думал, вот интересно? Не знаю я, что и как дальше, здесь, в Лондоне. Не получается у меня, никак не найти хоть что-нибудь, чтобы с женой, что много моложе меня, не остаться здесь на улице, в нищете и позоре. Я хочу работать. Не могу понять, почему мне не разрешают? В Праге я был чертежником в министерстве. Домик даже у нас был небольшой. Как было прекрасно, когда в Праге цвели сады. Нам ведь ничего не надо было,— дайте нам только жить. Я никогда не забывал Россию. Я не испугался, когда продали последнее колечко. Мы на кольца три года жили, и хорошо. Я помню, как цвела груша перед домом, и ветки склонялись в окно комнаты, где я ждал тебя. Мне не было стыдно, когда я стал играть в кафе, там, в Португалии. Мы не голодали. Там бедняков полно было, но люди сердечные. И только здесь меня впервые что-то за горло схватило и душит, Лондон, говорят, как удав, всех душит. Я больше не могу. И хуже всего омерзение, которое всю нашу жизнь здесь сопровождает. Не знал я, что люди могут быть такими, не знал, что есть такой огромный, старинный город, в котором все раскланиваются приветливо,— и все лгут».

Обещайте, Ники,— говорит ему жена тихо, сонно,,— обещайте мне, что вы еще раз сходите в Министерство труда, к этому майору»
Потом говорит ему, будто под принуждением: «Если бы у меня был ребенок, я согласилась бы поехать в Америку,— отреклась бы от вас, Ники,— жила бы ради вашего ребенка, рассказывала бы ему от отце. Поверьте, ни в чьи бы объятия не упала, ни одному бы мужчине не отдалась. К чему? — лучше наших объятий, лучше нашей любви, столько лет, разве может быть лучше? Жила бы воспоминаниями, до самой смерти. Спокойно бы отправилась к своему отцу. Вам легче было бы устроиться без меня, уехали бы в колонии,— вам же обещали. Со мной трудно. Меня только одна мысль точит: как вас спасти от нищенской сумы в Лондоне. Я знаю, вы того же для меня хотите».
Может, оттого, что слушала эту страшную, печальную, безумную музыку, лежит она сейчас навзничь, словно мертвая, на постели. В последние дни, как правило, каждый вечер, у нее идет немного носом кровь. Светла еще только ее коса цвета старого золота, уложенная короной на голове. Эта женщина — единственное, что есть в жизни у этого русского. И вот чего она дождалась, живя с ним в Лондоне. Где англичане говорят «до свидания»,— на том свете,— своей собаке.
Продолжение следует
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for members only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments