Саня (alexs70) wrote in chto_chitat,
Саня
alexs70
chto_chitat

Category:

Роман о Лондоне. Глава 5-я

Глава первая, глава вторая, глава третья, глава четвертая
Следующий день эта женщина опять проводит в Лондоне. Пытается продать своих кукол. А муж ее в это время ходит, как замороченный, по заснеженным тропам Милл Хилла, и учится...

Милош Црнянский
Роман о Лондоне

ГЛАВА 5-Я. ЛОДКА В ВЕРСАЛЕ
Следующий день эта женщина опять проводит в Лондоне. Пытается продать своих кукол. А муж ее в это время ходит, как замороченный, по заснеженным тропам Милл Хилла, и учится. Готовится к экзамену на гостиничного администратора. Как только солнце начинает заходить, падать медленно, словно монгольфьер, на землю, за церковку в предместье Финчли, — церковку, что видна за холмом, Репнин уходит домой, чтобы приготовить жене немного капусты и картофельный суп, в который опускает, очень бережно, тоненькие ломтики бекона. Бекон получает раз в неделю, и в этот день они едят плотнее, чем обычно, и легче засыпают.
Потомка Аникиты Репнина, фельдмаршала, вошедшего в Париж с казаками, не сломила потеря имения, особняка в Петрограде, земли на Набережной, не сломило его и то, как мотало его, беднягу, по Европе, как и многие тысячи других русских эмигрантов, после первой мировой войны. Сломило его то, что жизнь его, после исхода из России, превратилась в годами длящееся одиночество, нищету, безработицу, в страшный сон, из которого нет пробуждения. Негде укрыться, негде жить и зарабатывать, как люди зарабатывают. Жизнь стала не только трудной, но и странной, бессмысленной, невероятной.

В тот день жена его вернулась из Лондона поздно, грязная и несчастная. Она упала, выходя из автобуса, поскользнулась и ничком. Чуть ее не растоптали. Пока он чистит ее пальто и греет ее руки в своих, она смотрит на него и спокойно так говорит: Хоть бы уж закончилось все это. Сразу.
Горячий чай и постель, потом нервы ее потихоньку успокаиваются, и она рассказывает ему, закрыв глаза, тихо, как ее поднимали. В какой-то миг показалось ей, будто она видит и его лицо в толпе. Подумала еще, как он будет в этой жизни без нее? Показалось на миг, что у нее ребенок, а не муж.
Братья Мдивани нашли миллионерш в Америке и женились.— Вы, Ники, как зачарованный, даже не пытаетесь хоть что-нибудь предпринять. Мы опускаемся все ниже. Оставили бы вы лучше меня. Сами бы выкарабкались скорее. Потеряв сознание, я увидела вас таким, каким вы были в Керчи, во время погрузки, когда мы впервые увиделись. Стройный, прямой, спокойный, такой бледный. Единственный трезвый человек в пьяной свалке, единственный человек в сошедшей с ума толпе. Вы наступили на лапу моей собачке, она взвизгнула. Я заплакала, а вы заговорили на нехорошем французском. Вы ругались. Вы сказали мне, что привыкли ругаться на фронте, и, чтобы не ругаться по-русски,— все понимают! — вы ругаетесь по-французски. Эта встреча, Ники, все во мне перевернула. Я поняла, что пароход должен увезти меня, то только с вами. Так будет лучше. С вами было так хорошо, с самого начала. Я с такой радостью вышла за вас, хотя тетя этого и не хотела. В Париже было прекрасно. Помните, Коля? Мы целовались, шокируя публику, в лодке на пруду, в Версале, а парковые сторожа смотрели на нас в бинокли.

Как во сне, она улыбается с закрытыми глазами.
Что хуже всего,— продолжает шептать она,— у меня болит рука. Как я буду шить куклы, если потеряю руку? Прошу вас, Ники, найдите радио Милан. Не могу заснуть. Мне все еще кажется, будто меня топчут. Все сбежались, толпятся, и кричат.
Муж начинает ласкать ее, словно ребенка, греет своим дыханием руки. Потом зажигает вторую свечу в шандале и пытается по радиоприемнику найти Милан. Однако разбитый ящик домовладельца,— который, как они слышали, разводится с женой,— выдает все, что угодно, кроме Милана. Какая-то танцевальная музыка, из отеля «Савой», в Лондоне. И слышен, причем отчетливо, хохот танцующих парочек. Потом врывается громогласный оратор. (Трансляция с заседания ОБъединенных наций). Говорит о праве на свободу человека, каждого.
Репнин безуспешно пытается поймать Италию. За долгие, темные ночи, этой зимой, он, как слепой, научился с закрытыми глазами ловить нужный город, стал настоящим мастером поиска станций и перехвата радиоволн. Порой ему даже казалось, что этой необычно долгой и страшной зимой в Англии, в этом занесенном доме, он стал радистом корабля, тонущего в океане. Но нынче вечером с Миланом, который он всегда быстро ловил, ничего не получалось, никак.

Ирония, с которой он воспринимает все, что с ним происходит, не есть распущенность аристократа, потерявшего все, утонувшего в море нищеты, царящей в мире. Но это есть странное безумие, в которое превратилась их жизнь, а именно потому, что сейчас, здесь, в нищете, в одиночестве, они забыты. Словно самоубийцы, они сознают, что после них останутся здания, огромный город, бесчисленные дома, окна, но их не будет. Они должны не жить. А то, что останется, ничем с ними уже не связано. Их смерть в Лондоне — ерунда, малость. Она так же ничтожна, как гибель муравья. Странно не только то, что они больше не могут жить в своем прошлом; еще более удивительно то, что они не могут жить в сегодняшнем дне. Они не знают, чем заплатить за крышу над головой. А в Петербурге было два особняка. А в Петербурге они жить не могут.
Что-то я сегодня, Надя, не могу найти Италию,— говорит он жене тихо,— почему, интересно? А как услышу этих комедиантов, что вещают в эфир, всему человечеству, так и хочется мне этот чертов аппарат треснуть об пол. Слышите, как он хрипит, как заикается, как мяукает?
Речь из Объединенных наций продолжает, между тем, звучать из приемника. Наверное, чтобы успокоить его, жена произносит, утешающе и мягко: Любовь, Ники, как видите, только в молодости приятна, как танцы в Испании. Помните, какие мы были там, в Монте Карло, беспечные легкомысленные? Это была молодость. Когда у женщины нет детей, и когда проходит ее молодость, в ней смешиваются и любовные чувства, и сестринские, и материнские,— я живу сейчас только для вас. Ничто в мире, кроме вас, меня не занимает.
Смотреть не могу, как ты мучаешься. Помнишь, с какой радостью мы приехали в Лондон? Когда Лондон горел. Мы и предположить не могли, какие мерзости нас тут ожидают. Хорошо еще, что каждый не научился предрекать себе будущее. Я бы с ума сошла, если бы заранее предвидела все это. Эту нищету, эту дикость, это унижение, эту бессмыслицу. Я молчу, но я вижу все то, что и вы видите, даже больше. Найдите, Ники, найдите, прошу вас, Италию! Я читала в газетах, сегодня открытие Ла Скалы.

Мужчина опять мучается, пытается поймать на хозяйском приемнике итальянскую станцию, но безуспешно. Он расстроен, говорит, если б хоть найти этот Милан, все было бы хорошо. Заснула бы с улыбкой, как тогда, когда их из Праги выслали в Италию. Спуск с Севера на Юг — прекраснейшее приключение в жизни человека. Армады, переходившие некогда через Альпы, ревели от восторга, увидев Италию. Веками так было. Он думал, что это выдумка романистов. Что это преувеличение, гипербола. Но убедился, что нет. Для нас, милая, однако, уже поздно. Несколько сот русских живет и по сей день в Лондоне. Как? — не знаю. Какие-то деньги получают. Я думаю, грязные деньги. Когда человек голоден, он становится похожим на пса. Рычит, когда коллеги подходят к его миске. Я не буду. Репнины не способны на такое. Мы тонем. Не знаю, что делать. Мир пролетает мимо нас, будто мы уже на обочине, в канаве. Как река, чьи струи омывают утопленника, вздувшегося уже, зацепившегося за корягу. Никто нам больше не пишет. Не знают даже, где мы. Я понимаю, любить Ла Скалу в наше время — смешно. Помните, что я вам говорил? Что глупость это, любить итальянскую оперу. Мы пришли в Ла Скалу, как только приехали в Милан. Куракин нам билеты достал. И я поразился. Как прекрасно пели! Неожиданно прекрасно! Как будто я вернулся в ту Италию, в которой мы с отцом были, проездом, за двадцать лет до этого. Все пело. И эта Опера. И стены, и Верди, и теноры, и баритоны, и сопрано. После тех жутких, валькирических, нордических певиц, которых я слушал в Финляндии, после здешних кастрированных певиц, что пищат и верещат, как было бы прекрасно, хоть еще раз в жизни, услышать дивный, милый, женский голос итальянки. Говорят: Верди? Смешно. Банально! Ладно,— но это наша молодость, это так прекрасно, ясно, чисто, блистательно. Водопады. Фонтаны. И плач о всем преходящем, о молодости, о любви. Италия. Солнце. Никак не поймать Милан.

Его жена в ответ принимается смеяться, отстраняет его руку, сама ищет Италию.— Но почти сразу раздается ее тихий плач.
Тогда мужчина склоняется над ней, будто сам вот-вот заплачет, и шепчет: Не плачь, Шоша. Мне сказали, что есть все-таки этот список, тех, в Лондоне, за кого Сазонов поручился. И мы в этом списке есть. Это русские деньги. Не плачь. Я завтра, с утра, пойду к Галицину. И к майору схожу. Дам согласие на физический труд. На любую работу. Не плачь. Не плачь. Я не вынесу этого.
В приемнике возникает голос госпожи Roosewelt. Она поминает права каждого человека: на личную свободу, на заработок, на свободу слова, на свободу совести. Когда она произносит слова о праве на заработок, мужчина ударяет кулаком по радиоприемнику, и из него, как по мановению волшебной палочки, звучит Милан. Слышна трансляция из Италии — по случаю открытия Ла Скалы. Как будто это знамение — спасения, счастья, словно благовест. Муж обнимает ее, целует, гладит.
Шепчет, что никогда не надо отчаиваться. Этому его отец научил. Он не предавался отчаянию ни в русско-японскую, ни в первую мировую. Он чувствует, что найдет что-то, в конце концов. Они ведь ни в чем не виноваты. Заработать хотя бы столько, чтобы не попрошайничать, не унижаться, не слышать, как их обманывают. Англичане так и ждут, когда они продадут последние драгоценности. То, что лежит в банке, здесь, в Англии,— святыня, но только не тогда, когда речь идет об иностранцах. Они так хотели видеть нас в нищете. Может, сейчас и заплатят нам,— хотя бы как швейцарам, почтальонам, рабочим в колониях? Завтра он опять пойдет просить, в русскую монархическую организацию.
Потому ли, что муж ее ласкает,— или под воздействием музыки,— его жена успокаивается и шепчет: Мне сказали, Ники, что на днях из Германии и Италии прибудут куклы, очень красивые,— и я свой последний заработок, как ни мал он был, потеряю. Госпожа Сурина глаза угробила, днем и ночью комбинации шила, для фирмы «Fortnum s Mason». Умерла месяц тому назад. Как англичане могут на все это спокойно смотреть? Как им не стыдно?
Он в тот день, как новость какую-то, как будто только что обнаружил это, повторяет беспрестанно: Мы один. Весь мир, вся жизнь человеческая кажется ему иной, с того момента, как он над этим задумался, когда он это увидел. Он еще что-то ей скажет, о чем молчал прежде. Он поправляет свечу, догорающую перед зеркалом, зажигает другой огарок, и тихо говорит: Майор отказал мне. Нам надо съезжать.
Жена его бессильно лежит на постели, уставшая от похода по Лондону, от голода, но, услышав это, кричит в ужасе: Съезжать? Куда съезжать?
Тогда он пытается успокоить ее поцелуями, шепчет: Не знаю, милая,— но съезжать надо.

И тогда вновь начинается ее тихий, вечерний плач, который едва слышен, но который страшно слышать. Как дети больные плачут. Этот плач знаком ему, он месяцами его слушал. Мороз у него по коже от этого тихого плача. На какое-то мгновение показалось ему, что безумие охватывает его. Он встает с постели и принимается искать хотя бы огарок еще один, и, найдя, обнаруживает себя в зеркале. В каких-то фантастических красках и языках пламени,— как привидение. Он обжигает пальцы, пытаясь засветить новый огарок. И тут же сует обожженный палец в рот, как в детстве леденец. И сам себя спрашивает, куда же им съезжать?
Сама мысль о том, что они должны съехать из этого дома, настолько поражает эту несчастную женщину, что она хватается руками за голову и твердит, как дети в темноте твердят заклинания: Куда ехать? Куда ехать?
Но мужчину и в эту минуту не покидает безумная дерзость. Домовладелец отказал ему с первого апреля, но они и сами бы в апреле отказались. Нечем им больше платить. Так что, так или иначе. Апрель еще далеко.
Прошу тебя, Коля, молчи. Молчи. Zut. Zut.
Ладно. Ладно. Замолчу,— но сгибаться в беде никогда нельзя, Надя. Беда наша в том была, что Антон Иванович гнулся перед англичанами. Репнины до конца бьются. Татары не сдаются. Не знаю, как дальше, но не забудь, что их Шекспир — или, как Барлов потешался, Шекеспеаре — сказал о жизни человеческой: это история, рассказанная идиотом. Нас сейчас держит в кулаке гигантский идиот,— Лондон. Бормочет взахлеб. Играет нами. Трясет нас. Спешит. Звонит. Трубит. Шагает, шагает. Ездит вверх-вниз на лифте. Но не может помешать нам смеяться над ним, презирать его, смотреть на него, правда, только иногда, со слезами на глазах. Я изменил свое мнение о самоубийстве, Надя. Я пошлю вас к тетке в Америку. Вы не будете нищенствовать в Лондоне. Нет, никогда.
Ники, вы с ума сошли, Ники. Вы смеетесь на собственных похоронах, разве вы не понимаете, что мы окажемся скоро на улице, в сточной канаве, в снегу, под дождем?
Вижу, понимаю, но не верю глазам своим. Разве это будет наш конец в Лондоне? Не может быть. Ладно, пусть будет,— но не будем же мы суетиться. Пусть мужики суетятся, а мы не мужики. Отец рассказывал, что японцы говорят, будто крестьяне, проходящие по мосту во время грозы, когда гром гремит, начинают суетиться. Когда молнии сверкают.
КОЛЯ, ДОРОГОЙ,— это все слова, слова.— Я не могу видеть больше, как вас толкают на самоубийство.
Не волнуйтесь, darling. Вы напоминаете мне адмирала, который жил рядом с нами в отеле, когда мы приехали. Помните? Он ухаживал за вами. Когда начинали бить зенитки, и все спускались в убежище, он делал вид, что не хочет,— не спешил,— а когда спускался все-таки, все повторял, что сам бы он — ни за что, только ради супруги!
Стыдитесь, Ники. Я живу для вас. Куда нам съезжать?
Не знаю еще, но съезжать надо, милая. Майор наверняка думает, что у нас есть еще, припрятано где-то сколько-то денег, или драгоценностей, или страховка есть. Они все застрахованы.
Усталая, изнемогшая жена его больше не слушает. Молчит, ровно дышит. Заметив, что она засыпает, муж умолкает. Он рассматривает ее лицо в темноте, как будто это уже лицо покойницы. Смотрит в это прекрасное лицо и жалеет ее. За эту женщину,— это еще Барлов заметил, который так и не решился приударить за ней,— Репнин был готов и на убийство. Только ведь, легко убить лося, или волка, да и человека, говорят, легко, даже лучшего друга, но Лондон, который уничтожает эту женщину, убить невозможно. Ничего не сделать с этим гигантским городом. Все, что он может,— это послать жену к Марие Петровне, тетке ее, в Америку. Эту безумную мысль он вынашивает в себе, хватается за нее, как утопленник, говорят, хватается за соломинку.

Эту свою задумку он все чаще и чаще прокручивал в голове, как бы это сделать, и как бы полегче это провернуть, покрасивее, поумнее, хотя и понимал, и прекрасно отдавал себе отчет в том, что это самое сумасшедшее, самое трудное, самое страшное решение, которое вообще может прийти в голову.

Засмотревшись в лицо, которое все больше растворяется в темноте, Репнин сидит на ее постели, погружаясь, все глубже и глубже, в жалость к этому существу, которое пошло за ним, человеком на десять лет старше, из Керчи, как ребенок, как младшая сестра за старшим братом. Только потом, в Париже, эта молодая женщина превратилась в страстную, гордую русскую красавицу. В голове его, пока он так вот бдит над ней,— потому что боится разбудить, если ляжет рядом,— прошлое их проносится, как проносятся дома с палисадниками мимо вагонных окон, как годы в романах летят. Вспоминает, как она с ужасом, побледнев, смотрела в Париже на эмигрантов, которые пошли к Колчаку, в Сибирь, а очутились, с чехами, в Париже. Все князья, генералы, полковники из Крыма, с Кавказа, а превратились в шоферов, кельнеров, носильщиков, чистильщиков. Ну, и? Оба они, что ли, умерли от жалости к ним? Они даже не поверили, что это — князья, генералы, полковники. Как в Париже проституткам не верят, что они были когда-то невинными девушками.

Вспоминает, как Надя вынудила его отдать этому обществу хоть малую толику денег, сколько могли. Она вдруг вообразила, что это все бывшие друзья ее отца, генерала, что они воевали с ним в японскую, когда она была еще ребенком. А с младшими офицерами делились всем, что имели. Они напоминали ей братьев, погибших. Да и французы неплохо относились к несчастным. Делали, что могли. Не баловали,— но и головы не морочили. Сначала все давали. Не спрашивали: «Что, кто?» Потом, правда, пришлось продавать газеты, на тротуаре, зимой. Становились ночными сторожами. Делали бумажные цветы и продавали их на углах. Цветы без запаха. И все-таки старики и тогда,— задрипанные! — целовали перед церковью руки своим старухам, будто все они красавицы-балерины, из Большого. И он, пропадая, чувствуя, как рушится крыша над головой,— глядя в свете угасающей свечи на лицо жены,— произносит про себя: «И я так буду. Сегодня, сейчас, если тетка приедет, чтобы увезти в Америку. И у тетки ручку поцелую. У тетки, что пошла за ними в Керчи, которой сейчас уж всяко за пятьдесят.— Может, и мадам Пановой ручку поцелуешь, беззубой? — Нет, эту я отведу в Ritz, на ужин». Сидя подле заснувшей жены, Репнин вспоминает, как недавно, всего несколько лет тому назад, они совершенно обезумели. Поскольку и в Париже им не досталось удобной квартиры, они поселились в мансарде, за театром Одеон, и когда могли, выезжали в окрестности Парижа. По воскресеньям. Да, это были метаморфозы! Надя была так прекрасна, что толпы собирались, ожидая ее у входа во дворец, в Версале, а он,— всего-то навсего ночной швейцар из кабака,— время от времени, выигрывая в рулетку, чувствовал, что он все еще потомок князя Репнина. Лодка на воде. Лодка на воде превращала их в князя и принцессу, из сказки, хотя потом, на обратном пути, все это казалось им смешным, даже пошлым. Трамваи были набиты влюбленными, французскими, которые и на обратном пути, в трамвае, не очень-то стеснялись. Давясь от смеха, они спрашивали друг друга: интересно, что о них думали сторожа в парке? — когда смотрели на них, в бинокль, в центре пруда?
Продолжение следует
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for members only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments