Пытаясь облечь смутные ощущения в слова, я наталкиваюсь на определенную трудность: как будто туманные образы растворяются прежде, чем я могу различить их тени. «Мертвые души» - поэма, как назвал ее сам Гоголь. Но что это за поэма? Если следовать восхищенным отзывам Аксакова, то автору удалось реанимировать эпос, возродить его в новой ипостаси, применительно к русской жизни и русской же самобытности, ответить на некий исчерпывающий вопрос о русской аутентичности. Белинский же, напротив, встал по другую сторону баррикад, изобличая Гоголя в его неумелых попытках из художника вырасти до прорицателя и глашатая универсальных истин, подозревая в этом потерю художественного таланта и чутья…
Но ближе всех мне показалась статья Анненского, не только своей особой, бережной и облачно-воздушной манерой, каким-то особым поэтическим упоением наследием Гоголя, но и особой близостью, сходностью мыслей.
Ошеломляющая телесность, о которой говорит Анненский, выступившая на передний план у Гоголя, вытеснила всякую индивидуальность и божественность человеческого. Она сдавила мир до Собакевичей, Коробочек, Маниловых, не только сдавила, но и фантастическим образом сделалась эпицентром, в котором каждая вещь оказалась вовлеченной в круговорот ярко-типической сущности ее обладателя: быт, нравы обитателей, сама природа претерпевала метаморфозы, и сам герой, в конечном счете, по словам Анненского: «фатально нисходил на ранг вещи, самую типичность свою являя в последнем выводе лишь кошмарной карикатурой».
Я позволю себе не согласиться с Аксаковым о постановке таинственного вопроса, на который поэма была призвана к ответу, но соглашусь с эпическим ее содержанием, выразившимся не во внешнем размахе (в сущности все уместилось в губернском городе, да окрестных деревнях, здесь нет большой дороги и дальнего путешествия, лишь уезд в даль, как провозвестие, нет и причастности к великому, как таковому, все миниатюрно), но есть что-то самобытное, глубоко причастное каждому, некоторая черта, возведенная Гоголем до целого типа так, что каждый в глубине своей может отыскать Плюшкина. Есть даже что-то надчеловеческое в перспективе поэмы: город – это сам по себе самостоятельный организм, с появлением Чичикова, ассимилирующий его, а потом отвергающий с нелепым выражением в лицах – все подчиняется единому плану, так что любая индивидуальность растворяется в этом общем, и становится скорее проформой, плоскостью, служащей средством различения жителя одного от другого. Гоголь так близко присматривается к героям, что единственная черта их, или особенность вытесняет всякое другое содержание души, обезличивает и подчиняет саму личность этому свойству.
Но это не простая генерализация, а почти фантастическое разрастание, чрезмерность, доходящая до карикатуры такой, где становится возможен Гоголь - автор смеющийся, но это не смех над, а скорее с, глубинно-сопереживающий, но не кошмарный, как пишет Анненский. Есть что-то в гоголевской иронии сентиментальное.
Я не разделяю критику Белинского, увидевшего в поэме отблески общенародного зеркала, пророческие наброски, эпатаж или предвестие. Обращение здесь к гоголевскому читателю скорее настороженное, временами охранительное от будущих нападок. Слишком живые, слишком выстраданные образы предстают перед глазами и даже Чичиков – «не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод», наконец, выкристаллизовывается, наполняется чрезмерно-человечным в своей последней дороге, где ему, увы, не суждено будет найти своего пристанища.
По праву поэма эта должна быть прочитана каждым, и в каждом она вызовет отклик: от радужно-восторженного, до враждебно-неприятельского, но вряд ли оставит кого-то равнодушным. И уже это одно отводит ей бессмертное место в истории русской литературы.