gremrien (gremrien) wrote in chto_chitat,
gremrien
gremrien
chto_chitat

Categories:

Русская интеллигенция, открытие №1: Израиль Меттер | Пятый угол (1964)

Наш многословный журнальчег снова приветствует вас с еще одной маленькой серией больших постов. Пять неожиданных открытий, которые сильно обогатили мои представления о русской интеллигенции. На некоторые из них я наткнулась совершенно случайно, о других много слышала, но почему-то долго обходила стороной, а зря. Хочу, чтобы об этих людях/книгах не забывали. Они дороги мне как воплощение лучших человеческих качеств, как добрые и умные собеседники, как люди, на которых равняешься и к которым хочется "расти". Как люди, при знакомстве с которыми навязшие в зубах абстрактные категории "мораль", "этика", "культура", "интеллигентность" вдруг становятся совершенно живыми, объемными, осязаемыми.

Сегодня: Израиль Меттер | Пятый угол (1964)

"Куда же это все провалилось, Зинаида Борисовна? Подумать только: нас было столько — легких, чистых, добрых, мы никого не обижали, нам было наплевать на деньги, на то, как мы одеты и что жуем, — почему же мы не оставили никакого следа на земле? С какого дня, с какой минуты мы стали крениться набок? Ведь была же такая роковая для каждого из нас минута!
Я перебираю свою жизнь, как перебираю крупу, держа ее на ладони и выискивая сорные семена."


Я ни разу не видела нигде рецензий живых людей на эту книгу, никогда в принципе не слышала о ней, кажется. Наткнулась на нее случайно, взяла послушать наугад. Она оказалась совершенно прекрасной - умной, тонкой, доброй, пронзительной. Как и ее автор.

Книга небольшая, в ней нет сюжета как такового, это скорее такие себе "несистемные воспоминания". То есть это не воспоминания как таковые, это художественное произведение, повесть о вымышленных людях, но это настолько в каком-то смысле квинтэссенция жизненного опыта автора, его мыслей, чувств, пережитых радостей и горестей, что сложно вынырнуть из ощущения полной реальности, историчности происходящего в ней, "мемуарности" этой прозы (о, вспомнила - это называется "автобиографическая проза"). Книга покоряет безмерно, к ее автору проникаешься огромной любовью и уважением, безоговорочно доверяешь ему, плюс у него неожиданно сильный, точный, "думающий" слог. Книга грустная - и все же в ней хорошая примесь мягкого юмора; ее слог очень прост и не претенциозен - а оставляет ощущение живительного родника, свежей, качественной, питательной литературы; книга кажется беспорядочной и бессистемной - а ближе к концу понимаешь, как она красива и какой в ней четкий внутренний ритм, как биение сердца, как вдох и выдох.

За эту книгу Меттер получил в 1992 году литературную премию Grinzane Cavou в номинации "Зарубежная проза". Если вы (как и я) ничего до сих пор не знали об авторе, рекомендую вот эту небольшую статью Евгении Щегловой - просто для поверхностного знакомства с этим чудесным человеком - это достойное знакомство, уверяю вас. Заодно поймете, почему человек с таким... ммм, нерусским именем )) безоговорочно отнесен мной к "русской интеллигенции" (если, конечно, по этому поводу есть еще какие-то вопросы).

Книга во многом о "сталинской эпохе". Почитайте - и вы удивитесь, как актуальны многие наблюдения и мысли для сегодняшней России.

"Я слушал этот доклад, свободный и от излишнего почтения к Жданову, и от преднамеренного протеста. Я слушал его, как слушают любого человека. Я хотел понять его мысли. Учительская профессия и точный сухой предмет — математика приучили меня вслушиваться в смысл, не окружая его никаким посторонним ореолом.
Речь шла о литературе, которую я прилично знал и любил. Рассказы Зощенко и стихи Ахматовой были мне известны. Точка зрения Жданова на их творчество ошеломила меня. Она показалась мне настолько чудовищной, что я раз десять в течение этого доклада оглядывался по сторонам, пытаясь понять, что же думают люди вокруг меня.
Их лица были непроницаемы.
На моих глазах тогда впервые происходило нечто нереальное. Несколько сот хорошо грамотных людей производили над собой противоестественное усилие, которое казалось мне даже мышечным, а не мозговым, потому что, только парализовав свои мышцы, можно было не встать с места, не застонать, не сойти с ума. Я потом привык к подобным собраниям, но тогда это было в первый раз. Во мне и вокруг меня шла незримая разрушительная работа: в нас что-то хрустело, дробилось и ломалось; осколки пытались выстроиться, как солдаты, в затылок, строй нарушался.
И тем не менее шестьсот интеллигентных людей, многие из которых были связаны бесконечно личным уважением и к Зощенко, и к Анне Ахматовой, шестьсот человек, прошедших сквозь ужасы недавней войны, невозмутимо сидели сейчас на своих местах в этом зале и почтительно слушали этого рано располневшего, круглолицего мужчину с франтоватыми усиками, который раздраженно вы­шагивал перед нами и говорил свой отвратительно грубый вздор.
Растерянность в зале была так велика, что даже те несколько ораторов, которые поторопились выскочить на трибуну после Жданова, не смогли так срочно отмобилизовать свое лицемерие; их коротенькие речи были беспомощны, даже применительно к подлости.
Я вышел из Смольного в первом часу ночи.
На обратном пути в электричке я с завистью смотрел на людей, заполнивших вагон: они еще ничего не знали. И я жалел их — им еще предстояло узнать это завтра.
Ехали юноши и девушки, которым предстояло вбить себе в голову то, что сейчас слышал я.
Ехали грудные дети, для которых это будет вполне естественным.
Ехали старики — им предстояло умереть с этим.
На завтра и на много лет вперед это приобретет силу закона."


(последние строки я теперь всегда "думаю" про себя, когда в России выходит очередной удивительный "закон", IYKWIM)

Или вот еще тоже незабываемо прекрасное и мощное:

"Нужно очень гадко думать о человечестве, чтобы представлять себе, что оно охотно соглашается совершать мерзость. Я долго учительствовал, и у меня всегда было четкое ощущение, что класс или аудитория, в которую я вхожу, состоит из хороших людей. Из людей, предназначенных совершать честные поступки. Это в них как бы запрограммировано самой природой. Глядя на взрослого человека, я, по привычке, всегда думаю: каким он был в детстве? Мне кажется, у лучших людей детство соотносится со взрослостью, как подобные фигуры в геометрии. У хорошего человека и в зрелости просматриваются его детские черты.
Зрелый же тупой негодяй наводит на невеселые мысли. Прежде чем он появился на свет в том виде, в котором мы сейчас его наблюдаем, природа миллионы лет работала на него. Все свое волшебное медленное искусство она потратила на создание и совершенствование этого организма. Она провела его через тысячи разновидностей: он был амебой, рыбой, дельфином, обезьяной — все лучшее отбиралось природой для своего любимейшего венца творения. Загадочность белка, из которого он построен, до сих пор не познана. Чародейское устройство его мозга, миллиарды хитроумнейших клеток, являющиеся его сутью, поражают воображение. Что же надо было с собой сделать, какую злую работу надо было провести над этим организмом, чтобы свести на нет все титанические усилия доброй и старательной природы! Зачем ему все это? К чему это тонкое — как у всех — устройство серого вещества, к чему эта мгновенно, со скоростью мысли, срабатывающая нервная система? Даже белая рубаха, даже галстук и бритая на лице кожа — излишество. Ходил бы, черт возьми, голый, покрытый шерстью, с каменным топором, жил бы где-нибудь в лесном массиве, в тайге, в пещере, в пампасах, считался бы среди зверья начальником — все-таки троглодит! — и не путался бы под ногами человечества."


Отдельно следует сказать об истории о любви к Кате - это, наверное, одна из самых трогательных и бьющих наотмашь историй любви, которые попадались мне в книгах (и поверьте - я совсем не сентиментальна).

"Взбираться по крутой, колеблющейся доске с огромным мешком на спине становилось все труднее. Последние два-три шага были особенно невыносимы. Груз раздавливал меня. Я останавливался замертво. Зеленые и красные звезды вспыхивали у моих глаз.
- Задумался, интеллигент! — беззлобно кричал мне снизу кладовщик. И тогда я вспоминал Катю. Она возникала передо мной в горловине люка.
- Вы всё можете, — говорила она мне. — Я вас жду наверху.
На подгибающихся ногах я шел к ней.
Религия моей любви к ней не раз выручала меня.
- Вы всё можете, — слышался ее голос, когда я уже ничего не мог.
- Вы ничего не боитесь, — говорила Катя, если я бывал перепуган насмерть.
- Я люблю вас, — доносился до меня ее шепот в то мгновение, когда над моей головой смыкалось одиночество."


Ну и еще немного цитат из повести "Пятый угол" (просто посмотрите, как они красивы, умны и трогательны, как они сразу же включают собственные мысли и чувства в ответ, а там в книге таких россыпи):

"В памяти пожилого человека есть какая-то мистика: мне не кажется, что мое детство прошло навсегда,— оно было и должно вернуться еще раз. Я покупаю книги, которыми захлебывался в те далекие годы, — Майн-Рида, Фенимора Купера, Луи Жаколио, — и, вопреки логике, убежден, что они еще пригодятся мне. Мне хочется, чтобы мое будущее детство было более удобным, чтобы оно не застигло меня врасплох: все необходимое должно быть под рукой — увлекательные книги, футбольный мяч, велосипед. Я настрадался без этого в прошлом детстве. А может, это только сейчас кажется, что я тогда настрадался?
Но если оно действительно придет? Смогу ли я вести себя так, словно не знаю, чем все кончилось? На меня опрокинется мой сегодняшний опыт, я буду стоять по горло в нем. И вот что странно: в опыт этот не войдут достижения мировой науки и техники. В моем будущем детстве меня, как и раньше, вполне устроят ковер-самолет, подводная лодка «Наутилус» и простая шпага в руках Д'Артаньяна. Бог с ними, с атомными реакторами и глобальными ракетами. Не этим обогащена и отягощена моя длинная жизнь."


---

"Своего отца я видел растерянным и беспомощным один раз в жизни — незадолго до его смерти. Ему было восемьдесят два года, когда мы с братом привезли его на «скорой помощи» в больницу. Он лежал на носилках на полу в приемном покое. Откинув пальто, которым был прикрыт отец, дежурный врач быстро взглянул на его непомерно раздувшийся от водянки живот, на его белесые губы, торопливо ухватывающие мелкие рюмочки воздуха и тут же, на пороге рта, проливающие их; дежурный врач потрогал пульс отца, присев рядом с носилками на корточки.
- Хорошенькая история, доктор! — прошептал отец.
- Сколько ему лет? — спросил дежурный врач.
Я ответил.
- Доктор, — сказал отец медленно, но разборчиво, — старикам везде у нас почет, я слышал это по радио...
- Лежите тихо, дедушка, — сказал врач и пошел к своему столику.
- Ему надо откачать жидкость из живота и полежать в кисло­родной палатке, — сказал нам врач. Он снял очки со своего молодого усталого лица, дунул на стекла и стал протирать их полой несвежего халата. — К сожалению, я не смогу его оформить. Возраст вашего папаши... — Он развел руками. — Попробуйте пройти к главврачу.
Если бы я сделал с главврачом то, о чем мечтал во время разговора с ним, то мой тюремный срок закончился бы в будущем году.
Отец умер на третьи сутки, ровно в тот вечер, до которого главврач согласился продержать его в переполненной до отказа палате.
Его койку не отгородили ширмой от других больных, ибо предсмертные мучения и агония старика не отравляют настроения окружающих.
Молоденькая сиделка попросила меня с братом перенести отца из палаты третьего этажа в подвал больничного морга.
Мы не знали, что нам придется нести его голым. Брату было лучше — он шел с носилками впереди, спиной к телу. А передо мной все три этажа длинной, как жизнь, лестницы лежал обесстыженный смертью отец. Я никогда не видел его голым, я знал, что ему и мертвому унизительно показываться сыновьям в таком виде. Зажмуриваясь и спотыкаясь на поворотах лестницы, я нес опухший труп своего отца. Обиды и горе, которые я ему в жизни причинил, лежали передо мной на рваных грязных носилках.
Прости меня, отец."


---

"Знакомо ли вам чувство отвращения к себе, Зинаида Борисовна? Оно особенно сильно по утрам, когда предстоит прожить долгий день с опостылевшим самим собой. У моего поколения нарушен нравственный обмен веществ: мы больше ничего не впитываем и мало чего отдаем — воспоминания гниют в нас.
В стародавние времена у пожилых людей было одно преимущество перед молодыми: им казалось, что они чище и точнее прожили свою жизнь. Это преимущество утрачено мной. И молодые люди, разговаривая со мной, дают мне понять, что у них нынче оскомина оттого, что я ел их виноград. Не ел я твоего винограда, молодой человек. И зря ты ходишь передо мной подбоченясь..."


---

"- Товарищи члены комиссии, — сказал председатель, — картина, по-моему, ясная: перед нами очередная липа. Есть предложение — вернуть хлопцу документы.
И мне снова вернули их.
С тех пор, с юношеских лет, я ненавижу свои документы. Я живу с ощущением, что в моих документах всегда что-то не в порядке.
Чего-то в них всегда не хватает. И то, чего недостает, оказывается самым главным.
В ящиках моего письменного стола накопилось за долгие годы множество справок, удостоверений, пропусков и членских билетов. Если собрать все это воедино, запрограммировать и нанести на перфокарту, то будущая кибернетическая машина сочинила бы по этим данным не меня.
Я остался бы внутри машины, ослепленный ее бесчисленными импульсами."


---

"Может быть, потому, что я нигде не учился и никто не имел возможности с незрелых моих лет навязывать мне свою повелительную точку зрения на жизнь, быть может, именно поэтому у меня была свобода отбора и оценок. Мне никогда не приходилось сдавать на зачетах и экзаменах свои мысли об окружающей действительности, свое мировоззрение. А раз не приходилось сдавать, значит, эти мысли были мои, органически собственные. Я не ждал за них оценок по пятибалльной системе. Я имел право не понимать и ошибаться.
Были годы, когда людей моего типа принято было называть обывателями. Если обыватель в чем-нибудь сомневался, то ему презрительно указывали, что он пользуется трамвайными слухами, слухами из магазинных очередей. А между прочим, в трамваях и в очередях стоит народ.
У того, кого принято называть обывателем, сложное положение. Он всегда оказывается неправым. Даже тогда, когда он прав. Либо он судит о чем-нибудь слишком рано — это до соответствующего постановления, — либо слишком поздно — это после постановления, когда считается, что вопрос исчерпан.
И только посмертно обыватель испытывает удовлетворение: историки переименовывают его в народ.
Масштабы фальсификаций с понятием «народ» необозримы. С тридцатых годов людей начали назначать в народ и исключать из народа. По существу же титулом народа обладал один человек — Сталин."


---

"В последний раз отец ударил меня, когда мне было семнадцать лет.
Бить детей нельзя. Я это проходил. Но я видел столько необъяс­нимого в жизни, что насмерть запутался в выводах. Встречались мне семьи, где детей воспитывали по совершеннейшим педагогическим методам. Однако приходил срок, и из ребенка вырастал подлец. Я знал дома, где у подонков-родителей появлялись на свет дети, которыми могло бы гордиться человечество.
Загадочность эта, мне кажется, никогда не будет объяснена.
Условия, в которых я рос, мало соответствовали тому, о чем пишут в книгах по детской педагогике. И не потому, что они лживы. Есть в этих книгах один общий недостаток: в них не учитывается неповторимость личности воспитателя.
Для того чтобы растить детей, скажем, методами Макаренко, надо быть Антоном Семеновичем. Способ духовного воздействия на человека не может быть отторгнут от личности воспитателя. Метод должен быть внутри него, внутренне присущ именно ему. Обучить этому нельзя. И повторить то, что делал Макаренко, тоже нельзя. В лучшем случае можно скопировать. Копия будет больше или меньше похожа на оригинал, но живой она не станет. Успех мог бы быть достигнут, если бы каждый воспитатель сумел сыграть самого Макаренко. А это невозможно.
Всякая мать растит характер ребенка своим самодельным способом. Во всю силу своей неповторимой личности.
Вот и пришло твое время, мама. Пусть люди узнают, какая ты была у меня хорошая."


---

"Мне поздно заводить новые дружбы и возобновлять старые. В том и в другом случае я вынужден распахиваться заново и заново же оценивать то, что раскроется мне. В моем возрасте лепишься к друзьям, которые уже знают, как я поступлю и что подумаю. Людей дряхлят разочарования."

---

"Легкомыслие юности благословенно — оно порождает бесстрашные поступки, о которых потом принято говорить, что они закономерны. И в них действительно есть святая закономерность легкомыслия.
Мои деньги были на излете. В последней папиросной коробке лежали восемь рублевых бумажек — восемь дней жизни. Разменяв их в ларьках на мелочь и уложив ее столбиками по пятьдесят копеек, я удвоил свой капитал.
Мысль о возвращении домой, в Харьков, даже не приходила мне в голову. Я был в том состоянии непоколебимого физиологического безрассудства, которое повергает в ярость пожилых людей.
— На что вы рассчитываете? — спрашивает старик у юноши.
Юноша не может ответить, ибо он ни на что не рассчитывает и одновременно рассчитывает на все. На то, что он найдет на улице бумажник. На то, что внезапно распахнется дверь его комнаты, войдет запыхавшийся человек и скажет: у нас есть для вас прекрасная работа, убедительная просьба не отказываться. В расчеты юноши входят утреннее солнце, полдень, вечер, ночь. И личное бессмертие."


---

"Вспоминая свое дальнее прошлое, сложнее всего восстанавли­вать в памяти не факты — они набегают непроизвольно; мучительно уточняются мысли того времени, свое тогдашнее отношение к окружающей действительности.
Труднее всего, вспоминая молодость, обтереть свои ноги у ее порога, войти в нее голым от сегодняшнего опыта и нынешних мыслей.
Когда, надрываясь, я делаю над собой это нечеловеческое усилие, то моим глазам открывается мир, в котором отсутствует закон тяготения. Тому голому юноше, на той дальней планете, ходить было легко, как полубогу: он делал мимолетное движение и тотчас отрывался от земли. Он ступал по земле веселыми ногами. Решения, от которых, быть может, зависела его дальнейшая судьба, он принимал мгновенно, не раздумывая. Если что-нибудь оказывалось ему непонятным, он считал это несуществующим.
Непогрешимость его суждений вырубала перед ним просеку, гладкую, как взлетная полоса.
Я не знаю, в какой степени этот юноша характерен для того времени. Да и так ли уж важно знать это?
О чем я думал в те годы? Чем жил?
Сопричастностью ко всему, что делается в мире. Для моей юности не существовало расстояний. Все, что волновало меня, происходило рядом.
Рядом бастовали горняки Англии, за стеной простиралась Гренада, за углом строили Магнитку и Днепрогэс, под моими окнами бродили Маяковский и Бабель, Пастернак и Багрицкий.
В моей юности не было игр. Футбол и хоккей еще не изобрели для нас. Даже шахмат не было в нашем мире.
Собираясь, мы ни во что не играли. Мы разговаривали.
Я вмешивался в ход событий и в судьбы людей. Все, что делалось вокруг, зависело и от меня. Мировые проблемы жаждали моего участия. Я был щедр — меня хватало на земной шар.
Мои суждения обладали одной сказочной основой: люди хотят справедливости и ненавидят, когда их угнетают. Человеческая подлость была для меня категорией классовой.
Я верил в то, что говорил. И говорил то, во что верил."


---

"Такого чувства своей правоты, какое было у меня тогда, я больше уже не припомню. Немедленная полезность преподавательской работы удваивала мое рвение. Комвузовцы начинали с нуля, и поэтому уровень их осведомленности зримо вспухал на глазах.
Уже гораздо позднее для меня прояснилась одна общая черта их мышления. Когда люди в тридцать-сорок лет узнают то, что положено знать детям и что дети запоминают походя, не затрачивая на это решающих сил своего сознания, то у немолодых, отягощенных жизненным опытом людей происходит драматично: запоздалое познание элементарных сведений плотно застревает в их мозгу, делая их неповоротливыми и невосприимчивыми к последующему познанию на более высоком уровне. Они трудно отказываются от того, что было достигнуто таким адовым усилием. И они слишком почтительно относятся к тем упрощенным, банальным сведениям, которые усвоены ими в неудобном для этого пожилом возрасте.
Даже много лет спустя, даже нынче, я изредка распознаю среди своих случайных собеседников бывших студентов комвуза. Узнаю я их именно по этим свойствам мышления. Самые способные и влиятельные комвузовцы попадали иногда в институт красной профессуры, в промакадемии, достигали в жизни больших постов, были нередко хорошими работниками, однако на многих из них лежала некая общая печать — мир представлялся им черно-белым, разнообразие его красок не воспринималось их логикой. Они слишком просто, порой с убивающей элементарностью, подходили к сложным вопросам науки, искусства, да и жизни.
Различая только два цвета — черный и белый, — долгое время жил и я."


---

"В юности мы видим себя самобытней, чем мы есть. Мы не в силах уловить свою общность с другими. Нам кажется, что мы вне типа. Мы гиперболизируем свою самостоятельность и независимость. И как горестно, что мы теряем это с годами! С годами ярмо типического натирает нам холку до крови. И зеленые мухи повседневности кружатся над нашими язвами.
Тебе что — больше всех надо?
Не надо мне больше всех."


---

"Вера невежественного человека в бога накапливалась тысячелетиями. Она передавалась из поколения в поколение. Лицемерие религии было относительным — она не сулила царства небесного на земле. Она лгала про райские кущи. Понятие бога было умозрительным. Вернее, оно становилось все более и более умозрительным по мере накопления культуры человечества.
И внезапно бог оказался рядом с нами. Он возник в той стране, которая стала почти полностью антирелигиозной. Этот бог был вполне конкретен. Он ходил в высоких, ярко начищенных сапогах, во френче, в фуражке полувоенного образца. Иконы с его изображением выпускались типографским способом, миллионными тиражами.
В молельные дома превращались даже комнаты коммунальных квартир.
Общие собрания стали походить на хлыстовские радения.
Сектанты истязали себя на глазах единоверцев.
Этот бог был жесток. Он карал не на том свете, а на этом. И чем больше он карал, тем исступленней в него верили. Никто из апостолов не предал его — он сам предавал их всех.
От возникновения христианства до веры миллионов людей в Христа прошли столетия. Новый бог возник после смерти Ленина, а трепетная, слепая вера в него охватила сотни миллионов в течение пятнадцати-семнадцати лет.
В типографии не хватало букв для повседневного упоминания его имени. Он был всезнающ — его нарекли «корифеем всех наук». С ним согласовывали форму крыла самолета, мутации пшеницы, КПД тепловозов, вопросы языкознания, точные сроки расщепления атома, тематику кинофильмов, историю, философию, литературу...
Он был всевидящ и всеслышащ — глазами и ушами доносчиков. Из тайного и постыдного ремесла доносительство стало почетным гражданским долгом.
Он был всемогущ и вездесущ — его архангелы выволакивали людей по ночам из теплых постелей, снимали с поездов, задерживали на улицах, подстерегали с ордерами в театрах.
Императоров, помазанников божьих за это ненавидели, душили, стреляли и свергали.
Новый бог был обожаем.
Его славили в песнях и в гимнах, его отливали в бронзе, высекали из мрамора, расписывали маслом, изображали на сцене и на экране. Именем его называли города и села.
Его изучали в яслях, в детских садах, в школах и в университетах.
Голодая, люди благодарили его за сытость. Погибая от его руки, выкрикивали здравицу в его честь.
Этому я был свидетель.
И этого я не могу понять.
Попытки объяснить эту загадочность людской психологии постоянным страхом несостоятельны. Страх, и только страх не в силах был бы удержать двухсотмиллионное население на протяжении тридцати лет в молитвенном преклонении."


---

"Весь день я слонялся по Самарканду.
Равнодушный к старинному зодчеству, я бродил по каменным плитам дворов древних мечетей, задерживался подле усыпальниц.
Холодное восхищение охватывало меня.
Постигнуть величие этих сооружений я не мог. Я никому не навязываю своей позиции, но, очутившись в Самарканде, я уже слишком устал от кровавой истории человечества. Величие, достигнутое такой ценой, претило мне. Рубили головы, травили ядом, засекали плетьми, побивали камнями — и воздвигали себе памятники немыслимой красоты. Владыки осточертели мне, даже если они обладали непревзойденным художественным вкусом.
Я знаю, что должен был восхищаться работой безвестных мастеров, но и это не получалось у меня искренно. Сквозь всю эту красоту я видел сейчас талант к азиатской покорности и рабству. Однообразие человеческой жестокости, уходящее в глубь веков, доколачивало меня здесь в Самарканде. Ничто не придумано заново. Все было."


Я слушала аудиокнигу, характеризую начитку: Владимир Самойлов - очень хороший, прекрасно подходит этой книге.
Tags: М, аудиокниги, русская
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for members only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 19 comments